А полицейский писарь Отставель находил, что революция — чертовски занятная штука, если только у тебя нет ни лавки, ни монопольки, окна-двери негде
высаживать.
— Видал, какой шурум-бурум девкам устроили? — спросил он Индрека.— Красота! Но какое, собственно, дело революции до проституток, этого я никак в толк не возьму, ей-богу! Они ведь не казенное добро.
Было и еще немало вещей, которых люди не могли понять, о которых постоянно говорили и рассуждали. 3 те дни случалось даже, что одинокие люди, особенно пожилые, не найдя собеседника, начинали вслух разговаривать сами с собой. Идешь по улице и вдруг слышишь, как кто-то запальчиво восклицает: «Да нет, этого быть не может, быть этого не может!» — или заявляет убежденно: «Вот-вот, именно так, иначе немыслимо». Оборачиваешься с. любопытством — кто это там так громко обсуждает сложные мировые проблемы— оказывается, никого нет, кроме старика, который о.чем-то сам с собой толкует, размахивая руками. Казалось, вернулись старые времена, когда и пьесах часто встречались длинные и трудные монологи, требовавшие от актера большего душевного напряжения и таланта, чем все диалоги и групповые сцены, вместе взятые. И ни у кого не возникал вопрос—естественно это или неестественно: время было такое, что самое невероятное делалось обычным.
Никто не видел ничего особенного в том, что народ устремляется на собрания, которые хотя и запрещены, но проводятся так, словно никакого запрета ке существует. Сильные мира сего как будто стали слепы и глухи, а слова их потеряли всякий вес. Оказалось вдруг, что у них нет власти. Даже темные, сырые, мрачные тюрьмы распахнули свои железные двери и освободили узников, которых народ встретил как мучеников — борцов за свободу и с ликованием понес на руках. Несли их своими мозолистыми руками простые, маленькие люди, которых доселе считали лишь рабочим скотом, безымянной массой. И так как толпа их была огромна, то могло показаться, что с ними вместе ликует весь город, вся страна, весь народ. А между тем было немало несчастных, не испытывавших никакой радости, ибо чужая радость их печалила. Были даже такие люди, чьи сердца налились жгучей злобой, как будто ликующая толпа похитила именно их радость и расточала ее в буйных пиршествах. Они были убеждены в том, что на свете нет такого обилия радости, которого хватило бы многим, хватило бы всему народу. Радость — это привилегия избранных, радость — это частная собственность отдельных людей, и если кто видит ликование масс, пусть знает — это радость краденая, ее придется вернуть обратно тем избранным, которые одни в целом мире имеют монопольное право на счастье. Поэтому — горе вам, опьяняющимся похищенной радостью, горе вам, присвоившим себе собственность избранных, горе вам, ликующим при дележе краденого, ибо господь бог не позволит издеваться над собою. В течение многих веков пребывали вы в печали и никто не слышал от вас веселых песен — откуда же ныне взяли вы столько радости, что хватило ее и на «лики восторга?
Но торжествующая толпа еще не понимала, что бог не создал радости, которой хватило бы на всех, толпу не смущали пышущие злобой одиночки, она предавалась разгулу ликования так, как будто и не существовало угрозы, что радости может прийти конец. На собрании, когда рабочие несли своих освобожденных товарищей сквозь объятую восторгом толпу, Индреку тоже казалось, что радости не будет конца, «бо она была, есть и будет вечно.