Так продолжалось целыми днями и ночами, и ораторы только и делали, что разъясняли, какая должна быть свобода и какой она быть не должна. Это была основательная баня как для толкователей свободы, так и для самой свободы. Нашлись люди, которые разъясняли массе, что со свободой дело обстоит точно так же, как, скажем, с клочком земли, домом, краюхой хлеба или жалованьем: чем больше, тем лучше. Разумеется, земельный участок может оказаться таким большим, что тебе его и обработать будет не под силу, но его ведь можно оставить под залежь, если не хочешь никого брать себе в подмогу. Большую краюху всю сразу не съешь, но часть может остаться и про запас. И свободы тоже пусть будет больше, чем тебе в данную минуту необходимо, небось пригодится в будущем. Это была простая и понятная логика, поэтому побеждал тот, кто провозглашал; самую большую свободу, так же, как на публичных торгах берет верх тот, кто дает больше. Вся эта утомительная словесная война в конце концов свелась лишь к тому, что один старался опередить другого, предлагая больше. Кричали до хрипоты, ораторствовали, пока язык не опухал и челюсти не сводило судорогой, и все-таки это помогало мало, если ты не мог предложить нечто большее, чем другие. Люди так страшно изголодались по свободе, что и сами не знали, как широка должна быть свобода, которой они жаждут. Когда им в очередной раз говорили о свободе, они, глядя жадными глазами, казалось, спрашивали: а нельзя ли получить еще большую? А нет ли еще большей? И когда кто-нибудь мог предложить еще большую свободу, то это и была самая подходящая н единственно подлинная.
Странно было смотреть на эту потную, чуть ли не задыхающуюся людскую массу: она как будто начисто забыла о кровавой цене, лишь недавно заплаченной за ту свободу, которую здесь теперь толковали по-всякому. Раньше люди думали, что кровь пролилась за всю свободу целиком, а оказывалось—нет, только за свободу, понимаемую определенным образом. Еще тела павших не были преданы земле, еще не все раненые успели умереть — а те, за чье освобождение они умирали, те уже вели словесные бои из-за кровью оплаченной свободы и отдавали ее, обагренную кровью, на откуп тому, кто предлагал больше, словно речь шла о товаре какого-нибудь обанкротившегося торгаша.
Индрек слушал целый день, слушал половину ночи, слушал и весь следующий день эти торги на рынке свободы и под конец стал удивляться, что нигде не видно господина Быстрого: казалось, старика ничуть не интересует, какой широты свободу надо теперь себе избрать. Индрек встретил, правда, его друга Вильясоо, тоже старого холостяка, но и тот не знал, куда девался Быстрый.
— Мы толкуем о свободе,— сказал Вильясоо,— а Быстрый, как видно, ее вкушает.
Индреку тоже захотелось вкусить свободы, к тому же он вспомнил о своем обещании навестить старика в понедельник вечером. Правда, опоздал немного, но лучше поздно, чем никогда,— так он подумал.
Поэтому Индрек покинул тех, кто толковал о свободе, и пошел разыскивать господина Быстрого. Раньше он решил зайти к «собачьей хозяйке» перекусить, но дверь харчевни оказалась запертой, и на ней висело объявление, что по случаю траура «Кухмистерская» столько-то дней будет закрыта.
«Странно,— думал Индрек, шагая к дому господина Быстрого.-—По ком этот траур? По кому-нибудь из убитых? Да нет. Пес «собачьей хозяйки» скапутился, вот тебе и траур. Да и пора ему, он так ужасно хрипел, голова наполовину седая. Хуже, чем господин Быстрый, право хуже, тот, по крайней мере, не пыхтит, у него одышки нет совсем».