Глава XIX Люди все еще часами просиживали на собраниях, которые, как считалось, должны были углублять революцию.

 в ложном свете. Это, так сказать, бросает тень на мою натуру. Я считаю, что в период революции сочувствие и жалость — большой порок, и если мне их приписывают, то для меня это просто оскорбительно. По-моему, человек должен скорее подохнуть от голода, чем принять что-нибудь от жалостливых благодетелен. Я никогда не подам ни копейки ни одному нищему,-разве только буду уверен, что он сейчас же ее пропьет и таким образом превратит мое благодеяние в смешную нелепость. Это доставляет мне большое удовольствие, потому что я могу лишний раз доказать себе и другим, насколько глупа и вредна всякая милостыня. Но как я мог бы превратить в забавную нелепость то, что я делаю для Марии и ее детей? Что, например, смешного в том, что я велю кормить детей немножко лучше илт-/ покупаю им кое-какую одежонку? Смешно другое: мать, вместо того чтобы радоваться вместе с детьми, только и делает, что ревет. И знаете почему? Потому, что я не хочу никакой отплаты. Понимаете? Единственное, чем она могла бы отплатить, это она сама, вот она и льет слезы — почему я ее знать не хочу, почему я не остаюсь там ночевать. К тому же, все в доме считают, что у нас с самого начала именно так и повелось, иначе кто же станет задаром кормить чьих-то ребят или покупать им тряпки! И знаете, что она с досады наговорила людям? У нее, дескать, таких, как я — по десять штук на каждый палец — целая сотня, значит, потому что у меня все пальцы целы, видите?— Вильясоо поднял обе руки, растопырив пальцы, г показал их Индреку, словно это было крайне важно, затем продолжал: — Хвастает, будто у нее таких стариков, как я, целых сто штук, а у самой, по существу, и меня-то нет. Вот из-за этого больше всего и ревет, она ведь знает себе цену. И она права, потому что у ней всякие там округлости и прочее — все честь честью, как положено. Вы не краснейте, если я так по-холостяцки ляпнул, я и смолоду не умел о женщинах говорить как следует.

— Я ничуть не краснею,— возразил Индрек.

—- Нечего отнекиваться,— продолжал Вильясоо.— он всегда краснеет, если о женщинах хоть что-нибудь скажешь. Женщина в их представлении — либо влрсо небывалое существо, либо священный жук скарабеи, который даже из навоза создает новые миры. А я иначе устроен, уже сызмальства. Я никогда не умел смотреть на женщин так, чтоб видеть новые миры, и звезды, не умею и сейчас. В старости таким вешам уже не научишься. Я и с детьми не умею обращаться. Ладно еще, если ребенок спит, как тогда вечером.— завернешь его в пиджак и схватишь кое-как на рук г. Л что с ним делать, когда он ходит, или бегает, или смотрит на тебя, говорит с тобой,— ей-богу, не знаю. Мне всегда немножко страшно к ним прикасаться, вдруг что-нибудь от него отломишь, как ручку от кувшина. Но разве это жалость, если ты боишься отломить ручку от кувшина? Марию я, конечно, понимаю, когда она говорит, мол, она с детьми словно какие-то нищие, побирушки. Это, безусловно, унизительно, ведь милостыня всегда унижает. Человек никогда не должен подавать другому милостыню...

   Почему же вы это делаете? — спросил Индрек.

   А я и не делаю,— ответил Вильясоо,— только Мария и вы считаете, будто мой поступок — это милостыня. Если Мария моим резонам не верит, это естественно, ведь тут задето ее женское самолюбие, г кроме того, она никак не может понять, что революционная деятельность и ее результаты должны распространяться также и на женщин и детей. Понимаете? Революционная деятельность!

Оглавление